Три золотодобытчика вася миша и гриша
Ее зовут Лена, ей лет тридцать с лишним, жена американского консула. Низами Абдулгамидов [1]. Персональная информация пользователей, которую получает и обрабатывает Консультант 1. Очистка портфеля " " приведет к полному удалению всех содержащихся в нем данных безвозвратно.
Помогите пожалуйста решить задачу, спасибо. В супермаркете имеется в продаже рис одного и того же сорта, расфасованный в пакеты по г, г и 1 кг по цене , и рублей соответственно.
Расположите варианты фасовок от наиболее к наименее выгодной для покупателя. Задания Андрей оплатил израсходованную за месяц электроэнергию, потратив рублей. Электросчетчик в квартире Андрея работает по двум раз- личным тарифам: «тариф 1» и «тариф 2».
Помогите срочно решить логарифмическое неравенство, спасибо. По одну сторону от путей на расстоянии м от первого пути и 30 м от второго растет дерево. Если пренебречь шириной пути, то в течение скольких секунд t пассажирский поезд, имеющий длину м, будет загораживать дерево от пассажира скорого поезда?
В ответ запишите значение выражения 8t. Алексей , задача из Е. Тогда исправленная дисперсия S2 для этой выборки равна Show more posts.
Майя спустилась с ним к машине и увидела американский «додж», переоборудованный для перевозки арестованных, заглянула внутрь и удивилась: как там можно сидеть, разве только согнувшись в три погибели? Мне неприятно слушать, я прощаюсь и иду к ресторану «Золотой Рог». Там меня ждет уже подвыпивший Костя Семенов. Мы вместе плавали на «Ингуле» и на «Емельяне Пугачеве».
Садимся за столик, и я говорю о тяжелом предчувствии, охватившем меня. Костя отвечает словами, почему-то причинившими мне боль: «Брось, кому суждено быть повешенным, тот не утонет! Мы с Костей едем ночевать к нему.
Мне снится сон, будто я куда-то бегу, путь мне преграждает колючая проволока, я нахожу в ней небольшую дыру и протискиваюсь, скрючившись, оставляя на проволоке клочья одежды и куски окровавленного мяса. Утром мы с Костей расстаемся, условившись встретиться в два часа дня на Ленинской у ресторана «Прогресс» и вместе пообедать. Теплый летний день. Я приближаюсь к кинотеатру, как вдруг кто-то берет меня за плечо. Оборачиваюсь — Красавин, за ним еще один в штатском, а у обочины дороги черная «эмка».
Я сажусь на заднее сиденье, рядом с каким-то человеком, второй усаживается по другую сторону от меня, Красавин сел впереди рядом с водителем. Машина еще не тронулась, как меня просят поднять руки и с обеих сторон обыскивают. Красавин поворачивается ко мне:. Обвиняетесь по статьям пятьдесят восемь, шесть; пятьдесят восемь, восемь; пятьдесят восемь, десять.
Советую выбирать выражения! Машина въезжает в центральные ворота порта и поворачивает. В том самом кабинете, где мы недавно встречались, Красавин официально зачитывает постановление о моем аресте и просит двух других сотрудников сорвать шевроны с моей формы и кокарду с мичманки.
Меня ведут по каменным ступеням в подвал, в одну из камер предварительного заключения. Мне кажется, что это кошмарный сон, который я когда-то уже видел. В камере нет окон, откуда-то сверху едва брезжит искусственный свет, и нужно время, чтобы глаза смогли различать предметы. Нары из массивных бревен, на деревянном столе — иссохший кусок кеты, просоленной так обильно, что крупицы соли поблескивают, как стекло.
Потом во многих камерах я видел такой же крепко посоленный кусок красной рыбы, обычно кеты, явно оставленный с умыслом: еще больше ломать заключенных, заставляя постоянно испытывать жажду. Не знаю, сколько прошло времени, когда я ощутил наступление вечера.
Сквозь бетонные блоки подвала в камеру пробиваются гудки пароходов, скрежет двигающихся по рельсам портальных кранов, стуки полувагонов, скрип судовых лебедок и грохот якорных цепей, уходящих из бортовых клюзов под воду. А над всеми этими звуками, где-то совсем близко, перекрывая их, с какой-то, как мне представилось, ярко освещенной палубы репродукторами разносится по всей акватории порта голос Лидии Руслановой: «Валенки, да валенки-и-и, эх да не подшиты, стареньки-и-и Я долго не могу уснуть.
Часа в два ночи слышу, как скрипнул засов железной двери, в камеру вводят еще одного человека, по виду старше меня, тоже моряка. Его лицо мне кажется знакомым. Ну конечно! Я видел его фотографии на страницах владивостокских газет и на Доске почета в пароходстве. Я узнал его: знаменитый ледовый капитан Юрий Константинович Хлебников, один из энтузиастов освоения Северного морского пути. Его имя известно было курсан-. Он был капитаном ледокольного парохода «Сибиряков», впервые в истории арктического мореплавания прошедшего от Архангельска до Берингова пролива за одну навигацию.
С тех пор у полярных моряков появился новый термин — «сквозное плавание», или «сквозной рейс». Год спустя «Сибиряков» участвовал в первой Ленской транспортной морской экспедиции. Караван, идя в густом тумане над разводьями, встретил в Карском море у острова Скотт-Гансена тяжелые льды, и, когда пароход пошел на разведку, были открыты пять островков, неизвестных лоцманским картам.
В другое время Хлебников был капитаном легендарного ледокола «Ермак». Этот лидер советского ледокольного флота впервые сделал возможными регулярные плавания торговых судов в зимних условиях Балтики, а в годы Великой Отечественной войны участвовал в прорыве блокады Ленинграда.
И в послевоенные времена Хлебников водил корабли к малодоступным берегам Заполярья, доставляя грузы и продовольствие зимовщикам арктических метеостанций, жителям северных островов, аборигенам тундры.
Теперь на соседних нарах сидит страшно усталый человек лет под пятьдесят. По возрасту Хлебников годится мне в отцы. С его кителя тоже сорваны шевроны. Мы разговорились. Он сидит второй месяц. Обвинения почти те же, что у меня, — шпионаж и что-то еще антисоветское. На мой вопрос: ну ладно я, третий штурман, каких тысячи, но знаменитому капитану Хлебникову разве трудно доказать свою невиновность?
Зайца спрашивают: «Чего ты, заяц, бежишь? Юрий Константинович подавлен, разговоры ему даются с трудом, и я стараюсь не надоедать вопросами. Не помню в точности, но мне кажется, что и его арестовывал Красавин.
Встреча с Хлебниковым радует не только возможностью общения, но и нахлынувшей надеждой, что аресты таких известных капитанов признают ошибкой, это мне казалось несомненным, тогда дойдет очередь и до других, в том числе до меня. В году был арестован капитан Альварес. Это он, говорят, в или году привел в Советский Союз испанский пароход, впоследствии названный «Двиной», с послушной ему командой, бежавшей из франкистской Испании.
За это, я слышал, испанские. У нас во время войны его направили капитаном на судно «Александр Невский» типа «Либерти», американской постройки. Альварес любил музыку, был веселым, жизнерадостным человеком. После войны его сняли с парохода «Александр Невский» и перевели на «Иркутск», который все время был в каботажном плавании.
То есть фактически лишили Альвареса загранплавания. Однажды в проливе Лаперуза на Камень Опасности село американское судно — не помню названия. Ему поспешил на помощь советский пароход «Тобол», но его тоже выбросило на Камень.
Альварес на своем «Иркутске» спас обе команды. Капитан американского судна и Альварес оказались знакомы: вместе стажировались в Англии. Вернувшийся на родину американец дал какой-то газете интервью. Вспомнил о том, как в капитанской каюте Альвареса они пили токайское вино и на вопрос, что происходит в СССР, Альварес ответил: «Ты про испанскую инквизицию слышал? Так вот здесь все хитрее и жестче». Когда «Иркутск» вернулся во Владивосток и по распоряжению портовых властей почему-то ошвартовался у двадцать восьмого причала, где обычно швартовались только пассажирские суда, к пароходу подкатили три черные «эмки», поднявшиеся на борт люди согнали команду на ют, в каютах и кубриках произвели обыск.
Капитану предложили спуститься на берег. Там уже поджидала машина Больше его никто не видел. Разговор с американцем потом фигурировал в обвинительном приговоре. Не могу ручаться за точность, но, по слухам, Альваресу удалось выжить и он потом был, ни много ни мало, министром морского флота на Кубе. Об этом мне рассказывал в Магадане знавший Альвареса капитан Леонид Журавский, с которым я когда-то плавал на пароходе «Ингул», мы оба в то время еще были матросами.
С Юрием Константиновичем Хлебниковым мы сидим в подвале водного отдела четыре дня, потом нас обоих конвоируют во Владивостокскую тюрьму. Там мы просидим еще месяца полтора в й камере. Встретились мы, кажется, в году на м километре колымской трассы. Там ушла под воду машина нашей старательской артели. Старатели сидели на берегу, сушили одежду. Мимо проезжала почтовая машина из Магадана, затормозила возле нас. Почтовики дали нам пачку газет и журналов. Развернув «Огонек», я увидел фо-. С ним рядом стояли опытные полярные судоводители Шар-Баронов и Хлебников.
Тот самый Юрий Константинович Хлебников. А потом именем капитана Хлебникова было названо судно и, мне говорили, какой-то арктический остров. А оперуполномоченного Красавина я больше не встречу никогда. Со временем он станет начальником отдела кадров Дальневосточного пароходства. После восьми с половиной лет колымских лагерей, живя надеждой снова выйти в море, я вернусь во Владивосток, собираясь явиться в пароходство за назначением.
И когда узнаю, от кого оно зависит, и пойму, что встречи с этим человеком не избежать, я не смогу преодолеть отвращения к нему и предпочту навсегда оставить город моей молодости. Надежды, еще теплившиеся в подвалах водного отдела, отчасти поддерживаемые Юрием Константиновичем Хлебниковым, окончательно оставили меня при переводе во Владивостокскую городскую тюрьму.
В подвалах я еще был раздосадован тем, почему так долго разбираются с моим делом. Это же абсолютно ясно, что я не сделал Советской власти ничего плохого. Схватив меня, заталкивая в машину, меня явно с кем-то перепутали.
Товарищ Красавин! Извините — гражданин следователь. Я перед вами как на ладони. Вы ошиблись. Принимаете меня за кого-то другого, а я перед страной нив чем не виноват. Даже в мыслях! Я произношу такие монологи мысленно, особенно по ночам, ворочаясь на нарах. Но когда тебя ведут из подвала в автомобиль для перевозки заключенных — «воронок», направляющийся в тюрьму, понимаешь полную беспомощность перед надвигающимся на тебя чем-то неотвратимым и страшным.
Прибывших в городскую тюрьму на несколько дней помещают для обследования в «карантин». Я совершенно и даже слишком здоров. Отчасти по этой причине происходит инцидент, после которого обо мне заговорила тюрьма. А дело было так. Я сидел в камере, мучаясь неизвестностью — что будет дальше? В зоне два корпуса: уголовников-бытовиков и политических.
Хотя это разграничение нигде полностью не соблюдалось, подавляющую часть «населения» каждого корпуса все же составляли те, для кого он предназначен. Сижу и думаю, что делать, как достучаться до кого-нибудь, еще способного слушать. И тут в камере между мною и тремя сидевшими произошла драка. Камеру открыл старший надзиратель Мельник.
И попросил меня выйти в коридор. Я вышел. И тут же тяжелой связкой тюремных ключей он ударил меня в лицо — шрам сохранился до сих пор. Для меня самого было неожиданным, что моя инстинктивная ответная реакция окажется такой силы. Когда подскочили другие надзиратели, они кинулись не ко мне, а к отлетевшему в угол Мельнику, хлопоча над ним и стараясь привести его в чувство. Меня ведут к начальнику тюрьмы Савину.
Он и его офицеры поражены наглостью — заключенный!
Случай для тюрьмы редчайший. Они даже не бьют меня, только рассматривают удивленно. Я оказываюсь в изоляторе. Дня через два, после полуночи, меня выводят из изолятора, через дворик ведут в другой корпус. Полная тишина, слышен только железный лязг открываемых передо мной зарешеченных дверей и наш топот по бетонному полу.
Из какой-то камеры доносятся отчаянные выкрики: «Ле-е-е-нин! Сливаясь с гулкими звуками наших шагов, приглушенные крики давят на душу своей неуместностью и безумием. Даже сейчас, когда прошло уже столько лет, они стоят у меня в ушах — «Ле-е-е-нин! Меня приводят в камеру.
В ней три узкие кровати. Одна под зарешеченным окном, две другие вдоль стен слева и справа. Под окном сидит человек с наброшенным на плечи одеялом, обхватив руками колени. Другой, слева от меня, дремлет или спит. Я негромко здороваюсь. Ничего не услышав в ответ, сажусь на свободную кровать. Рядом на тумбочке шесть алюминиевых мисок. Суконное одеяло пахнет папиросным дымом и потом. Собираюсь лечь, как вдруг человек под окном начинает визгливо, нервно лаять.
Мне казалось, я не из робкого десятка, но тут стало страшно. Опускаю с кровати ноги и в этот момент вижу, как спавший на другой кровати, разбуженный лаем, сползает на бетонный пол и шумно трясется, подбрасываясь всем телом, словно под ним вибратор. А лай продолжается. Фантасмагория какая-то! Мне не по себе. Чтобы приблизиться к двери, надо перешагнуть через бьющегося в припадке, а я не могу себя заставить это сделать.
Хватаю миски, оказавшиеся под рукой, и начинаю с силой швырять одну за другой в железную дверь, надеясь грохотом привлечь внимание надзирателей. На шестом броске отворяется кормушка:. Я не думаю, что миски предназначены для срочного вызова надзирателя, но другой их функции обнаружить не удается, и я мысленно благодарю администрацию тюрьмы хотя бы за такой способ связи с нею. Под дикий собачий лай и под трясучку соседа провожу эту ночь.
Утром новая смена надзирателей уводит меня в корпус для политических, поднимает на второй этаж и помещает в камеру с табличкой «41».
На три узких кровати шесть человек — спят по двое. Народ разношерстный, большинство связано с морем. Есть морские офицеры, этапированные из Порт-Артура, Харбина, Дальнего.
Помню командира подводной лодки Диму Янкова. Как сюда попал? Говорит, слушал «Голос Америки», а командир другой подлодки донес. По шесть лет получили оба. Он потерял погоны, работу, семью — всё! Мы с ним просидели вместе почти месяц. Года три спустя снова встретились на Колыме, в лагере Перспективном на концерте Вадима Козина, но рассказ об этом впереди. В камере мы говорим о книгах, прочитанных когда-то, в другой жизни.
Единственное развлечение в тюрьме — книги и домино. Совсем равнодушен к домино Ли Пен Фан, чудесный кореец лет тридцати двух, очень образованный человек. Он свободно владеет английским, японским, корейским, а на русском говорит с той прекрасной чистотой и певучестью, как говорят со сцены Малого театра.
Его кумир — Пушкин. Нашему Ли шьют шпионаж. Когда меня уводили, он еще оставался в камере, и сколько я ни пытался потом узнать о его судьбе, выяснить что-либо не удалось.
В этой же камере через небольшой промежуток времени я просижу еще месяц-полтора с Хлебниковым. Его вызывали на допрос почти каждый день. Помню Дормидонтова, старшего радиста с теплохода «Ильич».
Лет пятидесяти, с бородкой клинышком, в пенсне. Его история проста. Теплоход стоял в китайском порту, Дормидонтов на спардеке наблюдал за погрузкой китайских станков и в кругу моряков усмехался: «Так вывозить нам еще лет на десять хватит В камеру просачиваются новости. Оказывается, посадили Костю Семенова, тоже я статья. Задержали штурмана Ваську Баскова.
В китайском порту Дайрен мы после ресторана возвращались на пароход на рикшах — там не было другого транспорта. Подвыпивший Васька норовил вырваться вперед, погонял своего бедного рикшу, ему кричали: куда гонишь человека, ты же без пяти минут в партии! Кто-то из моряков донес — не сам же рикша! Неожиданно мне с воли приносят передачу. Ломаю голову, от кого бы это могло быть. В пакете сухари, масло, конфеты, сушки. И папиросы «Пушка», хотя я не курил. Оказалось, передача от Риты Спартак. Рита — дочь известного владивостокского адвоката, подруга сестры Джермена Гвишиани, отец которого возглавлял краевое управление МГБ.
Она была тонкой натурой, музыкально одаренной и при первом знакомстве спросила, нравится ли мне Шопен. Ее глаза округлились. С тех пор каждый раз, когда я приходил к ней домой, она звала маму: «Посмотри, это тот Вадим, которому не нравится Шопен! Разумеется, передача Риты в тюрьму никак не намекала на попытку ее отца-адвоката или кого другого вытащить меня отсюда, за этим поступком не было ничего, кроме женской жалости.
Прошло четверть века, я давно уже был на свободе. Оказавшись по делам в Хабаровске, от друзей узнал, что где-то здесь живет Рита. Мы нашли адрес. Дверь открыла незнакомая женщина. Я всматривался в ее лицо и думал, как неловко, что сразу не признал Ритину маму.
Это была Рита. Я не знал, что так изменило ее милое молодое лицо, старался ничем не выдавать изумления, и для меня до сих пор тайна, как за четверть века повернулась ее судьба, — мне она ни слова не сказала. От нее я узнал, что ее подруга Жанна Гвишиани, с которой я тоже был знаком, умерла от сахарной болезни. В нашем владивостокском кругу беда обошла стороной только двоих — Джерика Гвишиани и Виктора Николайчука. Знакомый нам Джерик Гвишиани, сестра которого дружила с Ритой Спартак, уехал учиться в Москву и со временем стал известен как академик Джермен Михайлович Гвишиани, видный советский философ, критик буржуазной социологии, заместитель председателя Государственного комитета СССР по науке и технике.
Он женился на дочери А. Косыгина, но даже и без этого родства, я уверен, он сам по себе способен был многого добиться. Мне нелов-. Если эти строки попадут Джермену Михайловичу на глаза, пусть он воспримет их как мое запоздалое извинение. Виктор Николайчук был штурманом. Мы подружились еще подростками, вместе учились, проводили время в одних компаниях.
После возвращения «Емельяна Пугачева» из загранплавания заместитель начальника политуправления пароходства Раскатов предложил мне выступить в Дальневосточном политехническом институте с разоблачением американского образа жизни. Я нашел причины отказаться. Как-то с друзьями мы условились встретиться в ресторане «Золотой Рог», Витька попросил заехать за ним в Политехнический.
Я вошел в актовый зал и замер: на трибуне стоял Николайчук и громил американские нравы. Я говорил, что положено! В или году Владимир Высоцкий познакомил меня со своим приятелем Феликсом Дашковым. Дашков был капитаном теплохода «Белоруссия». Мы сидели в моей московской квартире.
А так как Феликс когда-то работал в Дальневосточном пароходстве, у нас оказалось много общих знакомых. Перебирая их фамилии, я назвал Николайчука. Феликс дал мне его рабочий телефон. Высоцкий просил меня пока не звонить, подождать его возвращения: он улетал в Париж, а ему хотелось услышать, как большой советский начальник отнесется к звонку старого друга, прошедшего через колымские лагеря. Трубку сняла секретарь замминистра.
Хватай машину! Или иначе: стой на месте, я бегу к машине, сейчас буду! А трубка молчит, я уже ругаю себя за этот звонок, и говорю, извиняясь: «Мне капитан Дашков дал ваш телефон Если у вас будет желание, позвоните». Я очень хотел бы его увидеть! В холле множество людей в орденах и медалях. Басков Василий, рядом — Николайчук. Злость охватила меня, я иду прямиком к нему:. Ты забыл, какие мы были в молодости.
Теперь ты замминис тра. Ну и что?! Потом он действительно передал мне фотоснимок, на котором по-приятельски сидят два молоденьких штурмана — он и я. Кто тогда знал, какими разными окажутся наши судьбы.
Прошло еще три года. Время от времени мы с Витькой перезваниваемся и изредка видимся. Он уже не замминистра, вышел на пенсию. Первым следователем по моему делу был капитан госбезопасности Фролов. Невзрачный, хитроватый человек, запомнившийся мне своими вопросами, как бы случайными, не имевшими никакого отношения к истории мошенничества, к которой меня решили сделать причастным.
Обвиняемым в подделке документов для получения груза был Костя Семенов, с которым мы вместе плавали на «Ингуле» и на «Емельяне Пугачеве». Мое знакомство с Костей давало основание следствию обвинить меня в соучастии. Был ли я на самом деле соучастником, знал ли о подлоге и не сообщил — это называлось тогда недоносительством — или как-нибудь иначе был причастен — детали, которые для обреченного уже не имели значения. На суде я был в ярости.
Когда человек украл метлу и его за это сулят, ему обидно, что попался, но винить некого, кроме самого себя: пусть наказание неадекватно проступку, ему хотелось бы получить срок поменьше, но он знает, что метлу-то он украл. Он не злится ни на следователя, ни на существующую власть. Но если он не украл метлу и знает, что не виноват, а его обвиняют, в человеке ненависть ко всему и ко всем.
Допросы не предвещали ничего плохого. Следователь Фролов между прочим спрашивал действительно ли я говорил в кругу друзей, будто люблю Есенина, и правда ли, что насмехался над Маяковским. Да, признавался я, мне и сейчас нравится первый и я не понимаю второго.
Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи, — смотрит на меня Фролов. Правда, что вы отказались осудить перед студентами американский империализм, как вас просило Политуправление пароходства? И даже утверждали, что в Америке хорошо?
А вы не подумали, что, эксплуатируя бедного китайского рик шу, вы подрываете основы интернационализма? Иногда нервы не выдерживают, я срываю злость на надзирателях тюрьмы.
И снова изолятор. Там можно встретить весьма колоритные фигуры. Мне запомнился владивостокский вор Володька Лопухин, по кличке Лопоухий, лет сорока. Я не встречал людей, которые бы так страдали без курева. Он часами мог просить у надзирателя: «Дай покурить! Надзиратель посмотрел и сказал: «Ты лучше себе член пришей! Сделав то, что предложил надзиратель, снова постучал. Когда тот увидел его «работу» — просто одурел. У него отвисла челюсть. Лопоухий сработал на совесть. Надзиратель полез в карман, бросил в окошко полпачки смятого «Прибоя»:.
Суд над нами с Костей объявляют закрытым, кроме обычных участников заседания и нас, обвиняемых, в комнате никого. Боясь, что на меня не наберется обвинений для статьи , следователи притащили меня к делу, к которому я вообще не имел никакого отношения.
Я сейчас не помню в точности, но речь шла о том, что я передал Володе Овсянникову, штурману другого парохода, какой-то бланк, который, оказывается, кто-то использовал не по назначению.
Единственное, что было ясно мне и, наверное, всем участникам судебного заседания, так это старание следствия во что бы то ни стало, под любым предлогом посадить меня. По этому делу прокурор просил дать мне шесть лет, как и Косте Семенову. Но поскольку я говорил грубо и на повышенных тонах, судья мне дал пятнадцать и распорядился вывести из зала.
Я никогда не считал себя виновным по этой статье. Поэтому, получив буквально через несколько дней по статье восемь лет, я никогда не обращался с просьбой о пересмотре того дела. Костя Семенов из лагеря писал ходатайства, и его освободили «за отсутствием состава преступления». Запомнилось, как судья меня спросил: «Почему с такими настроениями вы вступали в комсомол? Эти два слова «три-десять» хорошо знал весь Восток Союза. Для десятков тысяч людей именно отсюда начиналась дорога на Колыму.
Уже в первые дни, попав в барак, я услышал смешные и грустные рассказы об истощенном до предела полубезумном поэте, который здесь сидел лет десять назад, то есть в или году. Потом на Колыме я встречу среди солагерников Пичугина, Мамедова — оба до ареста были партийными работниками высокого ранга — и Еськова, когда-то командира Красной Армии, об этих троих рассказ впереди. Они прошли через «три-десять» в конце тридцатых годов и уверяли, что в их бытность на пересылке лагерная прислуга, ссученные, с ведома администрации утопила странного поэта в уборной.
Мне неприятно об этом писать, тем более, что никто из них сам тому свидетелем не был, только слышал от других, а легенд и мифов в зонах бытует достаточно. Но я решаюсь предать бумаге, что слышал. Имя того поэта было — Осип Мандельштам. В воспоминаниях Н. Мандельштам содержатся свидетельства о смерти поэта в лагерном лазарете Второй Речки от тифа. Но никто из свидетелей, как верно замечала вдова, не закрывал Осипу Эмильевичу глаза и не хоронил, потому истиной на самом деле может быть любая версия.
Один бывший колымский зэк пытался утешить Надежду Яковлевну: «Осип Эмильевич хорошо сделал, что умер, иначе он бы поехал на Колыму». Расскажу, какой я увидел пересылку «три-десять» на Второй Речке в начале года.
В зоне было множество бараков. Трудно даже примерно подсчитать, сколько в них могло находиться людей. Тем более, что долго здесь не задерживались. Подобная пересыльная зона в Ванино вмещала до 30 тысяч человек. В «три-десять», я думаю, осужденных содержалось единовременно меньше, но бараки постоянно были переполнены, по преимуществу — направляемыми на Колыму. Основали пересылку в — 32 годах, когда начиналась отправка осужденных в леса и на шахты «Дальстроя».
В мою бытность на пересылке хозяйничала команда известного в прошлом вора — ссученного Ивана Фунта и его подручных, помогавших администрации обеспечивать в зоне порядок, как они его понимали. С новичков снимали сохранившиеся и еще не потерявшие. Иван Фунт числился комендантом пересылки. Впасть в немилость к нему или к его подручным было страшнее, чем навлечь на себя гнев лагерного начальства. У администрации, измывавшейся над заключенными, еще могли быть какие-то внутренние тормоза.
Хотя бы проблески мысли о своей семье, о детях, о карьере, наконец. Комендант и его команда сомнений не знали. Это была созданная лучшими умами госбезопасности крепкая рука, наводившая ужас на заключенных. При этом создавалась иллюзия неосведомленности чекистов о произволе, чинимом в зонах как бы без их ведома.
И даже когда головорезы устраивали кровавые оргии в присутствии администрации, многие заключенные продолжали верить, что лагерное начальство хотело, но было бессильно их остановить. Не знаю, где появились первые зондеркоманды, в фашистской Германии или сталинском Советском Союзе, но их создание, бесспорно, было дальновидным и по-своему замечательным изобретением системы перемола личности.
Фунт был среднего роста, очень крепкий, почти без шеи — бритая голова, казалось, как чугунный шар циркового артиста, тяжело перекатывается по плечам. Неподвижными оставались только глаза, пронизывающие человека насквозь, до дрожи всех внутренностей. На вид ему было 43 — 44 года. Я ни от кого не слышал его настоящего имени.
Уголовный мир знал этого страшного человека только под кличкой Фунт. В прошлом вор, он где-то был сломлен, стал первым помощником администрации лагерей. Когда он начал принуждать воров переходить на сторону администрации, ссучиваться, в зонах пролилось много крови. Я не видел, чтобы он сам кого-то тронул пальцем, но достаточно было еле заметного прищура глаз или слабой усмешки, как его команда со сноровкой натасканных охотничьих псов бросалась на очередную жертву, не успокаиваясь, пока не разорвет на части.
Я познакомился с Фунтом в бараке. Возможно, я сделал что-то не так, уже не помню в точности, кажется, просто где-то замешкался, как вдруг Колька Заика, ближайший подручный Фунта, сильно ударил меня ногой в пах. Я не успел увернуться, удар был болезненный, но, когда я машинально попытался нанести ответный, он отскочил в сторону, а его приятели вместе с надзирателями бросились на меня, еще скорченного от боли. Это я потом понял, что в зоне ты попадаешь в стадо, у тебя нет права защитить себя или хотя бы.
Ты никто, тебя могут бить, убить. Остается примириться с мыслью, что ты уже не человек. Только это осознание может продлить твое физическое существование. Начальник отдела борьбы с бандитизмом Мачабели, как-то отвечая на вопросы заключенных, которые спросили его: «Что вы делаете — стравливаете воров с суками, с беспределыциками?
То же и сейчас устраиваете в бараках, зная, что может получиться резня», — с грузинским акцентом ответил: «Знаете поговорку: «Жили-были два бик, белий бик и черный бик, все разное — цвет разный, характер разный. Вот, понимаешь, живут год, живут пять — или характер меняется, или цвет меняется». Находясь иногда в обществе, которое было мне отвратительно, я не раз вспоминал французскую поговорку, от которой меня коробило: «В стране горбатых жить — горбатым быть.
Родись или кажись». В руках налетевших на меня были палки, я почувствовал удары по голове и по плечам. Но не успел хоть как-то прикрыться, как навалившиеся на меня расступились.
Я увидел Фунта. Ему рассказали. Он приказал меня больше не бить, а мне — зайти к нему. Фунт располагался в конце барака в отдельной комнате. Сидя на кровати, жестом указал мне на табурет, я присел. Его телохранители остались в коридоре. Откуда он знает обо мне? Слух ли прошел, или секретный отдел лагеря, знакомясь с делами заключенных, информирует Фунта о новичках, к которым стоит присмотреться? Я кивнул. Мне не запомнилось, какими в точности словами он выразил предложение, смысл которого не вызывал сомнений.
Фунт предложил войти в его кЬманду и прожить назначенные судом годы хозяином своего положения, у которого не будет другого начальства, кроме как Иван Фунт. Хочешь, говорил он, будешь нарядчиком, хочешь — заведуй столовой.
Чугунный шар остановился, и я ощутил, как в меня проник ожидающий взрывоопасный взгляд. Что-то неистребимо сидело во мне, мешая пойти в услужение к кому бы то ни было.
Тем более — к лагерному начальству. В моих глазах это была та же власть, которая меня посадила. Мне непонятно, как это люди идут служить тем, кто их осудил. Он на меня смотрел как на ненормального. После этого разговора я ушел этапом в бухту Диамид. Там в горах располагался лагерь строгого режима, где заключенные с утра до ночи разбивали кайлами камни и по узким тропам таскали тяжелые носилки к морю.
Я думал, что больше не увижу коменданта «три-десять».
Но судьба распорядилась иначе. С Иваном Фунтом мы встретимся в Ванино перед тем, как в колонне заключенных я буду подниматься по трапу на палубу «Феликса Дзержинского», увозившего наш этап на Колыму.
Надо бежать! Как-нибудь, куда-нибудь, но бежать, бежать, бежать — только эта мысль, одна она занимала и переполняла мое существо. Бухта Диамид окаймлена горами. С палубы судов, проходящих мимо или бросающих якорь на рейде, открывается панорама изрезанного берега.
Токаревский маяк на горе виден с территории зоны. Каким желанным он мне казался с мостика, когда мы проходили мимо, поглядывая на вечерние проблесковые огни. Они предупреждали о подводных камнях, помогали определить место корабля по пеленгам и обещали скорую панораму Владивостока. Но когда после светового дня на каменоломне я брел в строю по вечерней зоне с отяжелевшей спиной, стараясь не слышать ни крики охранников, ни лагерных собак, белый маяк неуместно напоминал о прошлой жизни, оставшейся где-то бесконечно далеко.
Как же это я раньше не ценил простое счастье — глотать соленый ветер и через короткие промежутки времени наблюдать яркие вспышки маяка?! Теперь белую башню я вижу с обратной стороны, через перепаханную охранную полосу, через каменную стену и три ряда колючей проволоки. На нарах, рядом с тремя сотнями заключенных, таких же обессиленных, голодных, злых, слыша гудки пароходов, плывущих мимо, навстречу портовым огням, я чувствовал, как подкатывают приступы бешенства: за что мне это все?!
Это трудно представить — когда ты молодой, все у тебя хорошо, и вдруг в какой-то момент ты оказываешься в подземелье, а совсем рядом, как вчера, проходят люди, несутся автомобили, гудят проплывающие мимо маяка теплоходы. А ты в двух шагах от маяка, сидишь в зоне, утром и вечером одно и то же — разводы, проверка Не двадцать пять лет, а год, месяц выдержать почти невозможно.
Это что-то страшное. В череде однообразных дней, в грохоте кайл, ломов, лопат, в клубах пыли, когда после четырех-пяти часов в каменоломне ходьба с носилками по тропе казалась отдыхом, почти блаженством, случилась встреча, о которой я потом долго вспоминал. Однажды вечером, когда конвой вел нашу бригаду из каменоломни в зону, наш путь пересекла парочка, возвращавшаяся от берега в поселок.
Он в мичманке и в модном тогда среди штурманов черном макинтоше английского покроя, а юная блондинка — в вельветовой куртке. Когда, обнявшись и не обращая внимания на колонну заключенных, они приблизились к нам, я узнал моего приятеля Мишку Серых. Он жил по соседству с Костей Семеновым, мы часто вместе проводили время и проходили штурманскую практику на одной палубе. Его отец был репрессирован в — 38 годах, и в Мишке постоянно жил страх, что в какой-то момент ему могут бросить в лицо: «Сын врага народа!
Пусть себе прогуливается. Но, когда они поравнялись со мной, меня сразила мысль, что это, быть может, последний мой знакомый из прошлой жизни, встреченный перед отправкой, скорее всего, на Колыму, и я не выдержал. Задержала шаг колонна, конвоиры защелкали затворами, но, убедившись, что угрозы поряд ку нет, быстро пришли в себя. Между нами стенкой конвоиры. Мишка уговаривает старшего разрешить передать мне что-нибудь. То ли осанка штурмана расположила конвоиров, то ли присутствие девушки — но на виду у всей колонны Мишка достает из своих карманов деньги, сколько их там было, и — это было невероятно!
Пожать друг другу руки нам не дают. Сколько я ни оборачивался, Мишка и его девушка стояли, не двигаясь, помахивая нам, пока колонна не скрылась за сопкой. Потом Мишка Серых стал известным на Дальнем Востоке капитаном. Его судно типа «Либерти» шло из Канады груженное пшеницей. Во время шторма судно почти раскололось надвое, но Серых и его экипаж все-таки привели пароход в порт назначения.
Он стал Героем Социалистического Труда. Мы с ним больше не встречались. Я пишу эти строки, когда Михаила Серых уже нет в живых. Но пусть хотя бы на небесах Мишка знает, что настоящим героем в своей памяти я его числю с нашей последней минутной встречи весной го в бухте Диамид — между каменоломней и лагерем. Мысль о побеге не оставляет меня, но конкретного плана не придумывается.
В бараке моим соседом по нарам оказывается Толя Пче-линцев, осужденный на 15 лет, не помню, за что. С ним мы бьем камни и «повязаны» одними носилками. Стоит одному споткнуться, как камни обрушатся на другого. Мы друг друга не подводим, хотя спускаться приходится под дождем, в слякоть, когда вязкая глина плывет под ногами. По ночам, лежа рядом, мы подолгу разговариваем.
Ему лагерь тоже невмоготу, он тоже решился бы бежать — был бы случай. Мы не подозревали, что возможность появится раньше, чем ожидали, но использовать шанс не удастся. Март ветреный и холодный. С моря низко плывут кучевые облака, почти цепляясь за сторожевые вышки, за крыши бараков. Сырой воздух вместе с каменной пылью не втягивается, а скрипуче вталкивается в грудь. Пыль забивает нос, уши, глаза, путается в волосах, оседает на шее, и мы радуемся ливню, когда можно подставить лицо под холодные струи воды.
В один из таких дней нас с Толей посылают переносить из сарая в каменоломню кайла и лопаты в сопровождении начальника конвоя. Мы метрах в шестидесяти от карьера, где за пыльной завесой заключенные стучат ломами по камням. Поблизости двухэтажные дома.
Я вижу женщину: поднимает из стоящего на табуретке жестяного тазика белье, выкручивает и, привстав на носках, развешивает на веревке, закрепляет прищепками. В голове моментально просчитываются расстояния от склада до нашего охранника, затем от него до поселка и до каменоломни. Наметанный глаз быстро оценивает окружающее пространство. На десятки шагов ни одного автомата, кроме того, что на груди у нашего конвоира. Мы с Толей переглядываемся и понимаем друг друга. Мне нужно, проходя мимо конвоира, одним рывком оказаться с ним лицом к лицу, поймать автомат левой рукой, правой ударить его, а затем обоим рвануть в разные стороны к лесу.
Что делать дальше, видно будет, а пока — бежать! Оказавшись близко от конвоира, я вижу, как он сосредоточенно что-то ищет в карманах. У меня в животе похолодело — пора! Я прыгаю к нему, но сильно ударяюсь пальцами об автомат — потом с месяц болела вся рука. Все же удается схватиться за автомат и нанести удар. Но в моей памяти резче не эта моментальная сценка, а табурет с тазиком и безумный крик испуганной женщины.
Мы, как условились, кинулись в разные стороны, но через десять-двенадцать прыжков я запутался в витках проводов на земле. Падаю, меня настигает конвой. Я сильно, очень сильно избит, но, очнувшись, с радостным удивлением обнаруживаю, что все зубы целы! Это невероятно. Зубы оказываются прочнее всех частей тела. Бывало, меня били прикладом по голове, иногда так, что голова, казалось, отлетала в сторону, но зубы в хрящевых окопах стояли насмерть.
Уже не осталось ни волос, ни ума, а зубы — тьфу-тьфу! Толе удается убежать, но потом и его ловят. Некоторое время спустя при очередной попытке бежать его застрелили.
Попытка побега наделала много шуму. В лагере сильно ужесточилась охрана заключенных. Через две недели я уже в силах передвигаться, и меня возвращают из Диамида снова на пересылку «три-де-сять». Ивана Фунта и его команды уже нет, ее препроводили наводить порядок в других лагерях, а здесь хозяйничала новая комендатура, с такими же повадками, как прежняя.
Узнать ее поближе я не успеваю. Через несколько дней большой группе заключенных, чело-нек восемьсот, приказывают собираться с вещами.
Во время сборов я знакомлюсь с Колей Федорчуком по кличке Хохол. Известный вор, он уже побывал на Колыме, каким-то чудом вернулся на материк, но снова попался и теперь собирался в лагеря «Дальстроя» во второй раз.
Федорчук рассказал историю, которая да-нала представление о том, куда нас отправляют и что нас ждет. То, что он мне рассказал, знало довольно много людей, с которыми я встречался в лагерях на Колыме. Это случилось в районе лагеря Бурхалы Северного управления. Федорчуку оставалось месяца четыре до освобождения, он работал в дорожном управлении, там бесконвойники пели ремонт дороги. Однажды зимой, проходя лесом, он услышал стон.
В зимние месяцы для мертвецов не копали могилы: слишком трудно долбить мерзлоту. Трупы складывали в короба на лыжах, но пять-шесть тел в короб, вывозили за зону и оставляли в лесу.
Час-го в короба бросали и тех, кто еще дышал, но кому жить явно оставалось несколько часов — диагноз ставил «лепило», как называли лагерного врача. И вот Коля, проходя мимо снежного завала, слышит стон. И видит едва не мертвеца, но все-таки живого. Человек был почти невесом, и Коле ничего не стоило взять его на руки и потащить к себе в домик. Там вместе с товарищем они вернули доходягу с того света. Продукты они добывали обычным в тех краях способом: выходили на трассу к Бурхалинскому перевалу, по которому поднимались машины с продовольствием по пути от Магадана до Индигирки.
Поравняется машина с укрытием — Коля или его приятель прыжком окажется на дороге, зацепится за машину, взберется в кузов и сбросит на дорогу мешок сечки или сахара — что везут. Скоро машины с продовольствием стал сопровождать конвой.
Принесенный им из тайги человек мало-помалу откормился, вместе с ними стал строгать черенки. Самое трудное было, говорил Коля, найти ему очки. Он не мог обходиться без них, сильно страдал, а нужны ему были не какие-нибудь очки, а с разными диоптриями. На Колыме тогда легче было раздобыть десять паспортов, чем одни очки. И вот пришла пора Коле освобождаться и уезжать на материк. Я найду тебе паспорт, и езжай со мной или куда хочешь, — говорил Коля спасенному.
Расставшись с Колей, человек вернулся в свой лагерь. И надо же случиться такому: оказалось, в лагерь уже пришли документы о пересмотре его дела. Он подлежал освобождению. Это был крупный авиастроитель из Ленинграда. Продолжение этой истории скоро мне придется наблюдать самому.
Одним этапом с Колей Федорчуком мы прибыли на Колыму. Я — первый раз, он — второй. В штрафной лагерь Случайный, где мы оба оказались, на имя Николая Федорчука пришли две посылки из Ленинграда.
В них была фотография прекрасно одетого человека в массивных роговых очках, вместе с большой семьей. Консервы, сгущенка и нашпигованное чесноком сало. В ночь перед отправкой колонну ведут в баню.
Конвоиры посмеиваются, перешучиваются. Причина их веселья становится понятной полчаса спустя.
В предбаннике мы разделись, кто до трусов, кто догола, повесили одежду на крюки прожарки, где ее обдадут горячим паром и вернут после бани теплой, волглой, прилипающей к телу. Мы уже входили группами в плотный, сырой туман бани, когда кон-.
Баня ошарашенно притихла, слегка заволновалась, кое-кто машинально стал прикрывать руками свои интимные места, но женщины, замученные, худые, бритоголовые, не обращали на нас внимания, словно нас тут не было, и послушно, с привычной деловитостью снимали с себя то немногое, что на них было, не стесняясь обвисших телес.
Шаек на всех не хватало, одна приходилась на двоих-троих. Мне досталась шайка на пару с девушкой лет двадцати трех. Она смущалась первые минуты, а когда мы стали мыться, помогая друг другу, перестала воспринимать меня и всех других окружающих как лиц противоположного пола. Девушка неистово мыла голову и всю себя, будто не надеясь, что эта удача может повториться. У нее сильно выступали ключицы, казалось, на них, как на вешалке, держалось ее обмякшее тело. Галя Кривенко — так ее звали — была из Харбина, из круга русской молодежи, оказавшейся в Маньчжурии маленькими детьми.
Их привезли беглецы-родители из охваченных Гражданской войной городов Сибири и Дальнего Востока. Повзрослев, они не помнили, не знали Россию. Я встречал этих стареющих соотечественников в портах Маньчжурии во время прогулок по городу и даже танцевал с их дочерьми в дайренских русских ресторанах. Но даже в страшном сне я не мог бы себе представить, что вспомнить об этом мне придется в пересыльной тюрьме на Второй Речке в бане с женщинами перед отправкой этапа на Колыму.
Галя рассказала, что она подруга Лизы Семеновой, младшей дочери атамана Семенова, когда-то ближайшего друга и соратника барона Унгерна.
Атаман, обладавший огромной физической силой, считал себя по линии отца монгола или бурята прямым потомком Чингисхана, и его уверенность в себе передалась дочерям — старшей Татьяне и младшей Елизавете.
Я это слышал от русских эмигрантов в Дайрене, а кое-что от самой Лизы, с которой однажды танцевал в дайренском ресторане. Одно время она там была пианисткой в оркестре. Когда я сказал об этом знакомстве Гале, она встрепенулась:. Атамана Семенова повесили в году в Москве, на Лубянке.
Татьяна Семенова с малолетним сыном отбывала срок в Тайшете. Лизу Семенову на пересылках я не встречал, но от заключенных слышал, будто ее видели в одном из женских лагерей. Ей было тогда лет двадцать. Вагоны, в которые загоняли наш этап — человек — , не имели ничего общего со «Столыпиными», которые разделены на тюремные камеры, устроенные по типу купейного вагона, где сквозь зарешеченную железную дверь, выходящую в проход, охрана может круглые сутки наблюдать и слышать заключенных.
Наши же красные товарняки с широкими дверями, наружной перекладиной и тяжелым замком были копией вагонов, в каких по Сибирской железной дороге перевозили скот.
С небольшой разницей: ни сена, ни соломы у нас не было. В паровозном дыму, под лай собак и крики конвоиров мы поднимались в вагон. По обе стороны были сколочены двухъярусные нары, в углу стояла бочка-параша. В вагоне оказалось несколько знакомых по владивостокской тюрьме и по пересылке. Я обрадовался, увидев Колю Федорчука. Тут же был Володя Млад, лет двадцати семи или двадцати восьми, с нежным женским лицом и обезоруживающей улыбкой — один из самых известных воров Владивостока.
Мы познакомились еще на «три-десять». В вагоне меня многие знали по истории с надзирателем Мельником, ударившим меня связкой ключей в лицо и потом долго лечившимся. В верхних углах вагона были два зарешеченных окошка, сквозь которые хотя бы отчасти выплывал из вагона наружу тяжелый хлорный дух. Устроившись на нарах или на полу, осужденные слюнявили карандаши, писали письма, складывали треугольником и на остановках, подсаживая друг друга на плечи, просовывали их в ячейку оконной решетки.
Может, кто подберет и бросит в почтовый ящик.
Мы ехали под громыханье колес, радовались свету в окошке и томились неизвестностью. На некоторых остановках охрана выводила нас из вагонов на насыпь, окруженную конвоем с собаками. Наряды поднимались в вагоны, деревянными молотками простукивали пол, стены, крышу — нет ли признаков замышляемого побега, загоняли всех снова в вагон и теми же молотками колотили замешкавшихся. Конвоирам даже доставляло удовольствие обрушивать на последних молотки.
Под их руку никому не хотелось попадаться. Все влетали в вагоны как сумасшедшие. Жалели только, что не добрали свежего воздуха. Пусть смешанного с прогорклым паровозным дымом, с пылью из-под солдатских сапог — все-таки это был воздух.